Морис Бланшо: Голос, пришедший извне

Морис Бланшо
100
10
(1 голос)
0 0

Морис Бланшо (1907–2003) — один из самых влиятельных и оригинальных мыслителей XX века, оставивший после себя богатое художественное и философское наследие. В свою последнюю прижизненную книгу Бланшо включил четыре работы, охватывающие четыре десятилетия его творческого пути и посвященные писателям и мыслителям, с которыми его связывали тесные узы личной и интеллектуальной дружбы: Луи-Рене Дефоре, Рене Шару, Паулю Целану и Мишелю Фуко. В настоящее издание в качестве дополнения вошли также оммажи Бланшо другим его единомышленникам — Морису Мерло-Понти, Жаку Деррида, Сэмюэлю Беккету и Денису Масколо; кроме того, в книгу включена одна из важнейших ранних работ Фуко, вписывающая творчество Бланшо в широкий историко-философский контекст.

Книга добавлена:
28-01-2024, 00:28
0
115
34
Морис Бланшо: Голос, пришедший извне

Читать книгу "Морис Бланшо: Голос, пришедший извне" полностью



«Философский дискурс»

Я хотел бы на мгновение, в память о Мерло-Понти и вместе с ним, задаться вопросом о языке философии и задуматься, может ли то, что всё еще называют этим именем и что, возможно, уже исчезло, быть сказано, написано напрямую. Мерло-Понти верил в философию. Он принимал ее традицию, воздавал ей хвалы. Тем не менее он не считал себя философом, носителем и субъектом того, что уже Гегель хотел наделить званием науки: возможно, причиной была скромность Мерло-Понти, не исключавшая решительности и уверенности, но прежде всего — то, что философия предполагает, требует от того, кто берется ее поддержать, самоустранения или по меньшей мере изменения позиции философского субъекта. В этом смысле философ и писатель очень близки: ни тот ни другой не хочет, чтобы его звали по имени; не то чтобы их удовлетворяла безличность — удобный способ стать общезначимой величиной; да и анонимность все еще вызывает у них подозрения: не является ли она всего лишь игрой, затеянной для того, чтобы, скрывая свое имя, в конечном счете набить ему цену.

Ответом — тавтологичным и, стало быть, разрушительным — могло бы быть простодушное заявление: философия — это ее дискурс: либо последовательный, исторически слаженный, концептуально упорядоченный, образующий систему и всегда стремящийся к завершению, либо — не только множественный и прерывистый, но к тому же и лакунарный, маргинальный, рапсодический, повторяющий одно и то же и отлученный от какого бы то ни было права быть высказанным — даже теми, кто анонимно следуют друг за другом, дабы поддерживать и продолжать его, обеспечивая его присутствие. Такова, может статься, черта, которую нам нужно будет учесть: философский дискурс прежде всего бесправен. Он говорит или мог бы сказать все, но не властен это высказать: он — возможность без власти. Исходя из этого, различие, о котором я собирался задуматься, отчасти или на короткое время — поскольку оно очень быстро оборачивается вопросом: речью или письмом должен быть этот дискурс? — отпадает; как письмо, так и речь отстранены, стоит им только, а так происходит почти всегда, позволить себе утверждать и утверждаться, то есть отстаивать какое-то право и даже самовластие. Верно, что философ (имеющий право так называться разве что в ироническом смысле) в наше время чаще всего говорит и преподает, то есть говорит помногу, и лишь затем пишет труды. Так было и с Мерло-Понти. Я вполне уверен, что подобное положение отнюдь не казалось ему неподобающим: я знаю об этом от него самого. Отмечу также его фразу, приводимую Клодом Лефором; ее нам нужно запомнить, чтобы двигаться дальше: «Вопрос в том, может ли философия как отвоевание грубого или дикого бытия вершиться средствами выразительного языка, иначе говоря, не стоит ли пользоваться этими средствами так, чтобы, лишив их возможности непосредственного и прямого означивания, поставить философию на один уровень с тем, что она все же хочет сказать». Оставим в стороне (как будто возможно вот так, с легкостью, это сделать) то, чтό в какой-то момент и, возможно, довольно загадочным образом стало для Мерло-Понти принципиальным искушением: слово «бытие» вкупе с возвратом к той или иной онтологии; остановимся на том, что он отвергает выразительный язык, каковой является тут не языком красивым, не языком, который способен убедить, а речью как таковой, той, что требует выразительности, а также двойного присутствия говорящего и его собеседников, и еще — что Мерло-Понти, кажется, предлагает нам или ищет некий непрямой способ выражения, в то же время соотносящийся с чем-то, что «хочет сказать» философия или что само хочет сказаться. Но чтό хочет сказаться, имея возможность сказаться лишь косвенно? Мы испокон века знаем, пусть и признали это лишь сравнительно недавно, область, где косвенное, непрямое в некотором смысле необходимо: это, конечно же, литература и искусство, даже понимаемые традиционно, где как раз таки ничто не говорится, не оговорив сначала, пусть и со смертельным риском для них, искусство и литературу. Это не означает, что наш дискурс будет литературным, — возможно, потому, что литература, столь же радикально поставленная под вопрос, как и философия, просто не в состоянии стать для дискурса атрибутом. Этот дискурс в самом деле бесправен — пусть и призванный отвоевывать нечто грубое и дикое, тем самым не соблюдая закон и Закона (да даже, возможно, и правил) не ведая, все время отклоняющийся от того, что он, казалось бы, должен сообщать, или от того, что могло бы сделать его носителем сообщения.

Замечу здесь, что дело не в том — это было бы непосильной и неуместной задачей, — чтобы выяснить, как этот дискурс соотносится с другими дискурсами, в частности с научным; что именно он излагает и излагает ли что-то; каким он должен быть — критическим, метафизическим, онтологическим, феноменологическим; или, наконец, не в том ли его цель, чтобы встраиваться между практической и теоретической сферами, отвечая не столько какой-то определенной потребности, сколько бесконечности любой потребности. Мне кажется, что следует поставить вопрос еще проще: быть может, нет никакой философии, подобно тому как можно сомневаться и в уместности слова «литература», а есть некто — говорящий или не говорящий, пишущий или не пишущий, имеющий в наших современных обществах скромное обличье зауряднейшего профессора философии, — кто говорит от имени философии, которой, быть может, не существует, и поддерживает пустым, чтобы в нем исчезнуть, пустое место речи, всегда не совпадающей с той, что он произносит. Таким образом, философ, что бы он ни говорил, чему бы он ни учил, безвестный или признанный, — философ, не имеющий права называться философом, — всегда остается человеком двойной речи: есть то, что он говорит и что важно, интересно, ново, способно продолжать нескончаемый дискурс, но за тем, что он говорит, стоит нечто, что лишает его речи, тот самый дис-курс[26] без права, без знаков, незаконный, неуместный, зловещий и по этой причине непристойный, всегда чреватый разочарованием или разрывом и в то же время идущий наперекор любому запрету, самый что ни на есть трансгрессивный, максимально близкий к неподступной Внеположности и в этом смысле родственный тому грубому и дикому (или заблудшему), о котором упомянул Мерло-Понти. Философ должен как-то ответить на эту другую речь, на речь Другого, которую он в то же время не может дать услышать напрямую: отвечая на нее, он знает, не зная, что не только сам не имеет оправданий, лишен гарантий и связей, некоторым образом задет несуществованием, но и всегда поддерживает отношения с тем, что запрещено в том обществе, где у него есть своя «функция», поскольку он сам говорит, лишь проговаривая вслед за этим настырным, бездеятельным, непокорным не-дискурсом, который, как обмолвился по другому поводу Гегель, оказывается решением о «наступлении сумерек» средь бела дня, упадком средь бела дня, самого этого дня, а в подобающем, надлежащем культурном языке — языка крушением. Отсюда — и эту возможность Мерло-Понти тоже сделал для нас ближе — поиск философом компромисса через удерживание своего явного дискурса (с тем чтобы он не слишком изменял дискурсу скрытому или потайному) в позиции вопрошания: вопрошать, разыскивать — значит отказаться от привилегий утвердительного, то есть установленного, языка, говорить по ту сторону речи, открывать речь и держать ее в подвешенном состоянии; язык вопрошания, способный, в свою очередь, стать допрашивающим, с его техникой, с его чуть ли не институциональными обычаями, с его красотами и неизменным предвосхищением ответа, может длиться только такой ценой. Не-дискурс, который, разумеется, постоянно, непрестанно ставит перед нами вопросы, сам, возможно, вопросу не открыт, пребывает скорее и вне утверждения, и вне отрицания, и его, если бы было можно переквалифицировать, стоило бы назвать нейтральным.

Быть может, в конечном счете и в той мере, в какой философия берет или несет ответственность за этот не-дискурс, ее следует оценивать скорее в соотношении с неопределенностями и превратностями устного процесса — устной, как принято говорить, традицией; может статься, философия сводится к речи, замирая вместе с нею и всегда ей угрожая как извне, так и изнутри. Конечно, когда профессор философии говорит на свой манер и со своего всегда привилегированного места, пусть даже в Коллеж де Франс, он плодит противоречия: он тут, он присутствует, он наделяет присутствием то, что всякого присутствия чурается; субъект речи без субъекта, он выполняет функцию, предписанную ему социальным строем, и говоря, как кажется, свободно, с кажущейся свободой говорит от имени той речи, которая запретна, разрушительна, опасна для возможного. Но случается и так, что даже в этих зауряднейших условиях и по их причине время от времени (пусть даже с заиканием, которое представляет собой не индивидуальную слабость, а удержание языка на неговорящем уровне) возникает что-то, что удивляет, пугает, беспокоит любого говорящего и любых его слушателей, выводя их из комфортного состояния. Это может произойти в любой момент и, собственно, в любой момент и происходит. Как будто смиренный или горделивый преподаватель — тот, кто считает себя хозяином знаков, — видит, как от него ускользает то, что он должен сказать, видит, что он лишен и своей истины, и вообще всякой истины, поистине устранен, выброшен на улицу, в бурный поток всевозможных речений и, от провала к провалу, уже безмолвен на пороге своего последнего безмолвия. Речь, может статься, слишком уж естественно близка к смерти: из‐за этого она коварна — в меру своей слабости, своей способности исчезнуть, будто при смерти: не то чтобы речь умирающего, но речь самого умирания. Иногда это становится слышно, и философу, при всем его владении языком, которым он научился распоряжаться по праву культуры, приходится отступить, чтобы на его месте, выходя за рамки любого места, обнаружился невразумительный, отталкивающий ропот, который, должно быть, и есть нечисто-чистая философская речь и о котором в общем-то нечего сказать, кроме как «все идет своим чередом».

Чередом всегда прерывистым и бессвязным. Я думаю, что Мерло-Понти не только в повседневности преподавания, но и более явным образом — обнаружив себя однажды, притом что для него все уже было проторено, принужденным повернуть на своем философском пути вспять и даже направиться туда, где дорога становится трудной, — мог и должен был предоставить место этой другой речи, речи пугающей в том смысле, что ее невозможно принять, не став в некотором роде «последним человеком», речи, которая уж точно не облегчает нам жизнь и с которой, может статься, жить невозможно. Здесь я не могу удержаться и не сказать, что внезапная смерть Мерло-Понти, этот грубый способ порвать с нами, с нашим ожиданием, столь не вяжущийся с его обходительностью, тоже соотносится с загадочной неотложностью и терпением этого зловещего дискурса, который мы всегда опрометчиво берем на себя, когда начинаем говорить и тем паче если занимаемся этим на постоянной основе. Сама его смерть была тем, чем и была: незаслуженным горем, ощущением его друзей, что они вдруг оказались ему неверны; обо всем этом сказать нечего. Но это событие заставило почувствовать недоисполненность и, следовательно, завершенность того, что впредь принадлежало череде произведений. Мы знаем каким-то почти беспечным знанием, что никто не договаривает до конца; но при этом сказанное, продолжая быть тем, что еще надлежит сказать, превращается в эхо самого себя, словно откликающееся в пустоте могилы, и это превращение, чаще всего горестное или мучительное, это посмертное хождение мысли, уже более не запретной, а, наоборот, предоставленной другим, их пересудам, интригам интеллектуальной комедии, тщеславия, престижа или влиятельности, может как нельзя лучше — если только мы и сами предвосхищаем эту посмертную долю самих себя — донести до нас обескураживающую и сбивающую с толку мощь совсем другой речи, той, что всегда от нас ускользает. Дружба смогла — насколько это возможно — охранить Мориса Мерло-Понти от последствий его исчезновения. Но я напомню один из старых философских примеров — пример человека, попытавшегося отождествиться, говоря и не делая ничего сверх того, с этой ничему не тождественной, блуждающей, твердящей одно и то же, беспокоящей речью, в которой ему нравилось узнавать своего демона и которая до срока привела его к смерти. К смерти, что обернулась апологией и в дальнейшем, благодаря грандиознейшей посмертной эксплуатации, обеспечила ему жизнь от имени Платона. Это, вне сомнения, неминуемо. Но все же, когда умолкает философ, писатель, нам стоит по меньшей мере последовать примеру его молчания и не присваивать себе то, что он был, в своих целях, а отказаться от самих себя и разделить с ним нечеловеческое немотствование. Рано или поздно философский дискурс непременно теряется: быть может, он даже и есть не что иное, как неумолимый способ терять и теряться. И об этом тоже напоминает нам унизительный ропот: все идет своим чередом.


Скачать книгу "Морис Бланшо: Голос, пришедший извне" бесплатно в fb2


knizhkin.org (книжкин.орг) переехал на knizhkin.info
100
10
Оцени книгу:
0 0
Комментарии
Минимальная длина комментария - 7 знаков.
Рукнига » Критика » Морис Бланшо: Голос, пришедший извне
Внимание